Парашюты надулись и приняли вес, Земля качнулась едва. А внизу дивизия «Эдельвейс» И «Мертвая голова»...

Я не дожил до тех лет, когда смог бы услышать эту песню, но душа моя часто пела ее, спускаясь к туристским кострам тихими летними вечерами где-нибудь над скромной речечкой Угрой. 

Разве вы не знаете, что солдат, принявший в бою простую как пуговица мужскую смерть, не умирает совсем: не насытившаяся жизнью душа его то зовет журавлиным криком, то с шуршанием осыпается на ваше лицо мелочью холодящих капель плакучей ивы, то вдруг зазвенит стальной высокой нотой рухнувшего на дерево топора... 

И сказал Господь —
это ж Гошка летит,
Благушинский атаман.
Череп пробит, парашют пробит,
В крови его автомат... 

Меня убили зимой сорок второго в небе над Белоруссией. Мы правильно прыгали — на партизанские костры — но вместо того чтобы встретить внизу теплый прием, дружеские объятия и очень кстати налитые в такой собачий холод сто грамм, нарвались на жалящие молнии трассирующих очередей, выпущенных из немецких «шмайсеров». 

На землю я прилетел уже мертвый — с входным отверстием над кадыком и выходным на затылке — и обнял ее, родную, широко раскинувшимися руками. Немецкий солдат перевернул мое еще теплое тело, стянул с головы пилотку и, тихо шепча непонятные слова молитвы, наклонился, чтобы шершавыми от холода и грубой работы пальцами закрыть мои уже невидящие глаза. Потом он нахлобучил пилотку на свои окоченевшие уши и заковылял к костру. 

При жизни меня звали Вениамином. Я до войны играл на виолончели, любил ре-минорный концерт Баха, девушку Любу и учился в киевской консерватории. Последнее мое воинское звание — старший лейтенант, последняя должность — старший инструктор Отдельного парашютно-десантного полка... 

И сказал Господь: 

«Эй, ключари!
Отворите ворота в сад!
Даю команду:
от зари до зари
В рай пропускать десант...» 

Смерть бывает красивой только для того, кто смотрит на нее со стороны. Своя же смерть всегда некрасива. Не говоря уже о том, что это очень больно. 

С 21 июня 1941 года мы начинали двигаться ей навстречу, кто — в два прыжка настигая неумолимо тронувшуюся теплушку, кто — лихо бросив ногу через борт рванувшей полуторки. Начинали по-разному, и лишь одно было у всех одинаковым: никто из нас не хотел умирать. Мы собирались жить, никто не отменял своих планов, они просто откладывались, отодвигались в силу непреодолимых обстоятельств. 

Но для многих из нас эта отсрочка оказалась вечной, и теперь, обретя новую, неслыханную свободу, мы ревниво присматриваемся к отложенным делам своих рук — нашли ли они новых продолжателей, новых думателей и делателей? Ведь если «нет», то зачем тогда вся наша жизнь и смерть? Зачем последний полет над заснеженным белорусским лесом и последний прыжок навстречу чужому свинцу? 

И это бы ладно — недописанная книга или недопроектированный дом. Мало ли их не дописано, мало ли не достроено? Ведь и книга, и дом — не столько сами по себе имели смысл, сколько как взнос, как вклад в реализацию некого идеала человеческих взаимо-
отношений. 

Не имеет значения, каким словом этот идеал называть. У нас было и слово, которое у вас уже не в чести. Что ж, не в чести — так не в чести. По логике — так вы правы, и ваши ученые, разложив по своим ученым полочкам ГПУ и НКВД, тюрьмы и лагеря, Берию и Ежова, заклеймили его правильно — утопия. Но ведь мы ничего не раскладывали по полочкам. Мы просто жили со светлой мечтой в сердцах и не задавались вопросами, а что там внутри, под ее волшебным сиянием, сопряжение каких рычагов и колесиков? 

Вы спросите у своих переживших ту войну отцов и дедов, почему — при всех ее ужасах и тяготах — они часто вспоминают войну как светлый период своей жизни? Да потому, что была у нас эта общая, озарявшая наше непонятное будущее мечта, которая давала нам силы жить и мужество, чтобы умирать. Ибо нелепо умирать за деньги или прочие вещные блага. Ради этого стоит жить, но умирать — слишком. За это никто не отдает свою жизнь, хотя и находятся люди, отбирающие чужую. Но умереть за жизнь без подлости и предательств, без злобы и зависти, без взаимного мучительства... Нет, я не хочу сказать, что это счастье, счастья в смерти нет и быть не может, но в ней тогда есть по крайней мере смысл, которому можно найти оправдание у Бога и у людей. Если же такого смысла нет, страшно не только умирать, но и жить. 

И вот душа моя в посмертном своем полете вглядывается в ваши привязанные к земле души, пытаясь разглядеть в них отблеск того сияния, которое озаряло наши. Есть ли в них тот божественный свет, который и во тьме светит, не объемлемый тьмою? Если есть, то почему же вы так скверно живете, ничего не делая навек и постоянно подвязывая временными тряпочками и веревочками неизменно хромающую машину бытия? Неужели мы умирали единственно ради благополучия и процветания сытой Европы? Нет, мы не станем жалеть и об этом, но до чего же нам обидно за Родину! 

И в этот единственный в году день мы спускаемся на вашу и нашу землю почти что зримо, почти что осязаемо, садимся с вами за ваши столы и вместе с вами наливаем из помятых фляжек 

За наши судьбы личные,
За нашу славу — общую,
За ту строку отличную,
Что мы искали ощупью.
За то, что не испортили
Ни песню мы, ни стих...
Давайте ж выпьем, мертвые,
Во здравие живых!»

В статье использованы стихи Михаила Анчарова и Семена Гудзенко